— Мне всё известно.
— Внимание! Я слушаю вас!
Руна высвободила из складок платья крошечный сверток, толщиной с карандаш, и разорвала его. Там блестели два жала, две стальные, тонкие, как стебелек, пилки — совершенство техники, обслуживающей секретные усилия. Эти изделия, закаленные сложным способом, употребляемым в Азии, распиливали сталь с мягкостью древесины, ограничивая дело минутами.
— Их я достала случайно, почти чудом, в последний час, как выехать; лицо, вручившее их, заверило, что нет лучшего инструмента.
Друд взял подарок, смотря на Руну так пристально, что она смутилась.
— Беру, — сказал он, — благодарю, изумлен и стало мне хорошо. Кто вы, чудесная гостья?
— Я принадлежу к обществу, сильному связями и богатством; всё доступно мне на земле. Я была в цирке. С этого памятного вечера, — знайте и разрастите в себе то, что не успею сказать, — прошло две ночи; они стоят столетия. Я пришла к вам, как к силе необычайной; судьба привела меня. Я — из тех, кто верит себе. У меня нет мелких планов, тщедушных соображений, нет задних мыслей и хитрости. Вот откровенность, на которую вы вправе рассчитывать. Я хочу узнать вас в нестесненной и подробной беседе, там, где вы мне назначите. Я — одна из сил, вызванных вами к сознанию; оно увлекает; цель еще не ясна, но огромна. Может быть так же, что у вас есть цели, мне неизвестные; все должно быть сказано в следующей беседе. Для многого у меня сейчас нет выражений и слов. Они явятся. Главное — это знать, где найти вас.
Она разгорелась, медленно, изнутри, как облако, уступающее мгновение за мгновением блеску солнца. Ее красота нашла теперь высшее свое выражение, — в позе, девственно-смелом взгляде и голосе, звучащем неотразимо. Казалось, пронеслись образы поэмы, выслушанной в мрачном уединении; всё тоньше, всё лучезарнее овладевают они душой, покоряя ее яркому воплощению прелестных тайн духа и тела; и Друд сознал, что в том мире, который покинул он для мира иного, — не встречалось ему более гармонической силы женского ликования.
Снова хотела она заговорить, но Друд остановил ее взмахом скованных рук.
— Тогда это вы, — уверенно сказал он, — вы, и никто другой, крикнули мне. Я не расслышал слов. Руна Бегуэм — женщина, несущая освобождение с такой смелостью, может потребовать за это всё, даже жизнь. Хотя есть нечто более важное. Но время уходит. Мы встретимся. Я утром исчезну, а вечером буду у вас; эти цепи, делающие меня похожим на пса или буйного сумасшедшего, — единственная помеха, но вы рассекли ее. О, меня стерегут! Особо приставленный часовой всегда здесь, у двери, с приказом убить, если понадобится. Но что вы задумали? Одно верно: стоит мне захотеть — а я знаю тот путь — и человечество пошло бы все, разом, в страну Цветущих Лучей, стряхивая прошлое с ног своих без единого вздоха.
— Всё сделав, узнав всё, что нужно, я ухожу, но не оставляю вас. Уходите. Прощайте!
— Бог благословит вас, — сказал Друд, — это вне благодарности, но в сердце моем.
Он улыбнулся, как улыбаются всем лицом, если улыбка переполнила человека. Не в состоянии протянуть одну руку, он протянул обе, связанные и разделенные цепью наручников; обе руки протянула и Руна. Он сжал их, мягко встряхнув, и девушка отошла.
Тут же — как если бы они угадали срок — дверь скрипнула и открылась; на пороге встал комендант, пряча часы.
— Время прошло, я провожу вас.
Руна кивнула, вышла и тем же путем вернулась к своему экипажу.
Когда долго смотришь на ярко горящую печь, а затем обращаешь взор к темноте, — она хранит запечатленный блеск углей, воздушное их сияние. Отъезжая, среди зданий и улиц Руна не переставала видеть тюрьму.
Кто бодрствует в спящем доме, — сон, окружая его, обволакивает и давит. Этот чужой сон подобен течению, в котором стоит человек, сопротивляющийся силе воды. Оно подталкивает, колышет, манит и увлекает; переступи шаг — и ты уже отнесен несколько. «Они спят, — думает бодрствующий, — все спят», — зевая, говорит он, и лениво-завистливая мысль эта, повторяясь множество раз представлениями уютной постели, нагнетает оцепенение. Члены тяжелы и чувствительны; движения рассеянны; утомленное сознание бессвязно и ярко бродит — где попало и как попало. То около скрипа подошвы, шума крови в висках, то заведет речь о вечности или причине причин. Голова держится на шее — это становится ясно от ее тяжести, а глаза налиты клеем; хочется задремать, перейти в то любопытное и мало исследованное состояние, когда сон и явь замирают в усилии взаимного сладкого сопротивления.
Стук, взламывающий такое состояние, не говорит ничего уму, только — слуху; если он повторится, — дремота уже прозрачнее; в туманно-вопросительном настроении человек настраивает внимание и ждет нового стука. Когда он слышит его, — сомнения нет; это стук — там или там; некий безусловный акт, требующий ответного действия. Тогда, вздрогнув и зевнув, человек возвращается к бытию.
Тот стук, которому ответил глубокий вздох присевшего на табурет часового, раздался изнутри особо охраняемой камеры. Часовой выпрямился, поправил кожаный пояс с висевшим на нем револьвером и встал. «Может быть, больше не постучит», — отразилось в его сонном лице. Но снова прозвучал стук, — легкий и ровный, обезличенный эхом; казалось, стучит из всех точек своих весь коридор. И в стуке этом был интимный оттенок — некое успокоительное подзывание, подобное киванию пальцев.
Часовой, разминаясь, подошел к двери.
— Это вы стучите? Что надо? — сурово спросил он. Но не сразу послышался изнутри ответ; казалось, узник сквозь железо и доски смотрит на часового, как в обычной беседе, медля заговорить.