— Дядя, — начала Руна, — прикажите удалиться слугам: то, что я теперь скажу, не должен слышать никто, кроме вас.
Старик улыбнулся и выполнил ее просьбу.
— Начнем, — сказал он, наливая вино, — хотя, прежде чем открыть мне свое, по-видимому, особенное желание, хорошо подумай и реши, в силах ли я его исполнить. Я министр — это много; больше, чем ты, может быть, думаешь, но в моей деятельности не редки случаи, когда именно звание министра препятствует поступить согласно собственному или чужому желанию. Если такие обстоятельства отпадают, я охотно сделаю для тебя всё, что могу.
Он оговорился из любви к девушке, отказать которой, во всяком случае, ему было бы трудно и горько, но Руне показалось уже, что он догадывается о ее замысле. Встревоженная, она рассмеялась.
— Нет, дядя, я сознаю, что своим решительным «нет» уже как бы обязываю вас; однако, беру в свидетели бога, — единственно от вас зависит оказать мне громадную услугу, и нет вам достаточных причин отказать в ней.
Взгляд министра выражал спокойное и осторожное любопытство, но после этих слов стал немного чужим; уже чувствуя нечто весьма серьезное, министр внутренно отдалился, приготовляясь рассматривать и взвешивать всесторонне.
— Я слушаю, Руна; я хочу слышать.
Тогда она заговорила, слегка побледнев от сознания, что силой этого разговора ставит себя вне прошлого, бросая решительную ставку беспощадной игре «общих соображений», бороться с которыми может лишь словами и сердцем.
— Желанию предшествует небольшой рассказ; вам, и, вероятно, очень скоро, по мере того, как вы начнете догадываться, о чем речь, захочется перебить меня, даже приказать мне остановиться, но я прошу, чего бы вам это ни стоило, — выслушать до конца. Обещайте, что так будет, тогда, в крайнем, в том случае, если ничто не смягчит вас, — у меня останется печальное утешение, что я отдала своему желанию все силы души и я с трепетом вручаю его вам.
Ее волнение передалось и тронуло старика.
— Но, бог мой, — сказал он, — конечно, я выслушаю что бы то ни было.
Она молча поблагодарила его прелестным движением вспыхнувшего лица.
— Итак, нет более предисловий. Слушайте: вчера моя горничная Лизбет вернулась с интересным рассказом; она ночевала у сестры, — а может быть, у друга своего сердца, — о чем нам не пристало доискиваться… в гостинице «Рим»…
Министр слушал с настороженной улыбкой исключительного внимания, его глаза стали еще более чужими: глазами министра.
— Эта гостиница, — продолжала девушка, выговаривая отчетливо и нервно каждое слово, что придавало им особый личный смысл, — находится на людной улице, где много прохожих было свидетелями выноса и поспешного увоза в карете, из той гостиницы, неизвестного человека, объявленного опасно больным; лицо заболевшего оставалось закрытым. Впрочем, Лизбет знала от сестры его имя; имя это: Симеон Айшер, из 137-го номера. Горничная сказала, что Айшер, по глубокому убеждению служащих гостиницы, есть будто бы тот самый загадочный человек, выступление которого поразило зрителей ужасом. Не так легко было понять из ее объяснений, почему Айшера считают тем человеком. Здесь замешана темная история с ключом. Я рассказываю об этом потому, что слухи среди прислуги, в связи с загадочной болезнью Айшера, возбудили во мне крайнее любопытство. Оно разрослось, когда я узнала, что Айшер за четверть часа до увоза или — согласимся в том — похищения был весел и здоров. Утром он, лежа в постели, пил кофе, почему-то предварительно исследованное управляющим гостиницей под предлогом, что прислуга нечистоплотна и он проверяет, чист ли прибор.
Вечером вчера ко мне привели человека, указанного одним знакомым, как некую скромную знаменитость всех честных агентурных контор, — его имя я скрою из благодарности. Он взял много, но зато глубокой уже ночью доставил все справки. Как удалось ему получить их — это его секрет; по справкам и сличению времени мне стало ясно, что больной, вывезенный из гостиницы половина восьмого утра — и арестованный, посаженный в тайное отделение тюрьмы — около девяти, — одно и то же лицо. Это лицо, последовательно превратясь из здорового в больного, а из больного в секретного узника, — было передано тюремной администрации в том же бессознательном состоянии, причем комендант тюрьмы получил относительно своего пленника совершенно исключительные инструкции, узнать содержание которых, однако, не удалось.
Итак, дядя, ошибки нет. Мы говорим о летающем человеке, схваченном по неизвестной причине, и я прошу вас эту причину мне объяснить. Смутно и, быть может, неполно я догадываюсь о существе дела, но, допуская причину реальную, то есть неизвестное мне преступление, — я желала бы знать всё. Кроме того, я прошу вас нарушить весь ход государственной машины, разрешив мне, тайно или явно — как хотите, как возможно, как терпимо и допустимо — посетить заключенного. Теперь всё. Но, дядя, — я вижу, я понимаю ваше лицо, — ответьте мне не сурово. Я еще не всё сказала вам; это несказанное — о себе; я пока стиснута ожиданием ответа и ваших неизбежных вопросов; спрашивайте, мне будет легче, так как лишь понимание и сочувствие дадут некоторое спокойствие; иначе едва ли удастся мне объяснить мое состояние. Минуту, одну минуту молчания!
Минуту… Но прошло, может быть, пять минут, прежде чем министр вернулся из страшной дали холодного ослепительного гнева, в которую отбросило его это признание, заключенное столь ошеломительной просьбой. Он смотрел в стол, пытаясь удержать нервную дрожь рук и лица, не смея заговорить, стараясь побороть припадок бешенства, тем более ужасный, что он протекал молча. Наконец, ломая себя, министр выпил залпом стакан воды и, прямо посмотрев на племянницу, сказал с мертвой улыбкой: